Г. Галь - Брамс, Вагнер, Верди

И. Брамс ноты



Музыкальная литература, ноты, книги, учебники

 

Биографический очерк

 

 

Иоганн Якоб Брамс, отец композитора, был отколовшимся от своего сословия отпрыском крестьянской фамилии, проживавшим в нижнесаксонских краях между Ганновером и Гольштейном. У себя на родине Иоганн Якоб брал уроки у деревенского музыканта, а в 1826 году, когда ему минуло двадцать, отправился искать счастья в близлежащий большой город — в Гамбург. Он сносно владел несколькими музыкальными инструментами, играл на корнете в оркестре гражданского ополчения, на свадьбах и прочих торжествах, в кафе и увеселительных заведениях, а в игре на своем главном инструменте, контрабасе, проявив прилежание и упорство, настолько преуспел, что впоследствии вполне достойно справлялся со своими партиями в театре и даже в Гамбургских филармонических концертах. В 1830 году он женился на своей квартирной хозяйке Кристиане Ниссен, старше его на 17 лет. Иоганнес, родившийся 7 мая 1833 года, был вторым ребенком в этом браке, в общем-то исключительно счастливом, хотя и распавшемся спустя много лет (Иоганнес к тому времени уже давно жил самостоятельно) — судя по всему, главным образом из-за огромной разницы в возрасте между супругами.

При всей своей скудости и нехватках жизнь в родительском доме, видимо, внешне была налаженной и вполне респектабельной. Музыкальная одаренность Иоганнеса обнаружилась еще в раннем детстве, и для отца само собой разумелось, что сын обязательно пойдет по его стопам. Столь же естественным делом было для него и привлечь сына к работе в каком-нибудь оркестрике, где он сам играл, — если возникала такая возможность. Огорчало его, в сущности, лишь то, что мальчишка явно предпочитал бесхлебное фортепиано практичным оркестровым инструментам, игре на которых тот мог обучить его сам. О. Ф. В. Коссель, добрейший человек и неплохой музыкант, выразил готовность давать уроки Иоганнесу и позволил ему заниматься на своем фортепиано, поскольку у Брамсов его не было. Парнишка оказался способным, уже в десять лет он выступил публично в связи с каким-то общественным мероприятием — и едва не стал жертвой некоего предприимчивого агента, который сулил родителям златые горы, обещая их сыну карьеру вундеркинда в Америке. Помешал этому Кос-сель, призвав в союзники своего учителя Эдуарда Марксена —-прекрасного пианиста и образованного, с хорошей техникой композитора, пользовавшегося большим уважением в Гамбурге. Отныне Марксен сам занялся одаренным мальчиком. Под его руководством Иоганнес развился в крепкого, уверенного в себе пианиста, а технический уровень его первых опубликованных композиций, написанных, когда ему было от восемнадцати до двадцати лет, свидетельствует о великолепной школе, лучше которой трудно что-нибудь пожелать. В своем развитии в высшем смысле этого слова, то есть в обретении творческой самостоятельности, Брамс был самоучкой — как, в сущности, и все великие. Однако он навсегда сохранил в душе благодарность своему наставнику; даже во времена «Немецкого реквиема» он обращался к нему за советом и критикой и, наконец, именно ему — «дорогому другу и учителю Эдуарду Марксену» —- посвятил одно из величайших своих произведений — фортепианный концерт си-бемоль мажор.

Волею случая в 1853 году молодой музыкант приобрел более широкую известность. Скрипач Эдуард Ременьи, венгерский эмигрант, покинувший родину после подавления революции 1848 года, предложил ему принять участие в качестве аккомпаниатора в импровизированной концертной поездке. Ременьи — по всей видимости, не столько серьезный музыкант, сколько просто одаренный цыган (Брамс цитировал одну из его фраз: «Ну уж седни я им выдам Крейцерову — волосья дыбом встанут!») — уже успел, однако, кое-что повидать на своем веку!" К тому же этот бродяга был еще и беззастенчивый приживал, которому не составляло труда завязать выгодное знакомство или извлечь из знакомств выгоду. Вместе со своим аккомпаниатором он явился с визитом к процветающему земляку, скрипачу Йозефу Иоахиму, который еще мальчиком начал концертную деятельность под покровительством Мендельсона и который ныне жил в Ганновере, занимая пост королевского концертмейстера. С первого взгляда Иоахим и юный Брамс почувствовали обоюдную симпатию, которая переросла затем в многолетнюю — на всю жизнь — дружбу. «Брамс, — писал в ту пору Иоахим одной из своих приятельниц, — это исключительный композиторский талант, и притом натура, которая в состоянии развиться во всей своей абсолютной чистоте лишь в укромнейшем уединении; он чист, как алмаз, мягок, как снег. В его игре есть тот жаркий пламень, я бы сказал, та фантастическая энергия и точность ритма, которые предвещают Художника, а в его сочинениях уже сейчас столько законченности, столько мысли, сколько я не встречал пока ни у кого из молодых артистов его возраста».
По совету Иоахима оба странствующих музыканта для начала отправились в Веймар к Ференцу Листу. Как придворный капельмейстер великого герцога, Лист вместе с русской княгиней Витгенштейн жил в Альтенбурге, окруженный целым штабом молодых талантов (в частности, таких, как Рафф, Клиндворт, Корнелиус). В этой толпе, блиставшей несколько экзальтированной гениальностью, Брамс, застенчивый и неловкий, почувствовал себя крайне неуютно; не помогло и дружеское одобрение самого Листа. Он расстался с Ременьи, который, напротив, оказался в своей стихии,"и отправился в Геттинген, куда его настойчиво звал Иоахим. Летом, во время пеших странствований по берегам Рейна, и затем в гостях у состоятельных любителей музыки в Мелеме близ Бонна он наконец решился на давно подготовленный Иоахимом визит в Дюссельдорф, к Роберту Шуману, мастеру, которого Иоахим ставил превыше всех. Этот визит — в сентябре 1853 года — стал важнейшим событием в его жизни, поворотным пунктом, решающим образом определившим и житейскую судьбу, и внутреннее развитие молодого музыканта.
Как издатель основанного им в Лейпциге «Нового музыкального журнала», Шуман в течение десяти лет был одной ведущих фигур немецкой музыкальной жизни, задававших тон общественному мнению в ней. В своем журнале, давно, впрочем, перешедшем в другие руки, он опубликовал после встречи с Брамсом статью «Новые пути» — едва ли не единственный в истории музыки действенный акт дружеского внимания со стороны зрелого, признанного мастера к юному, начинающему и одновременно памятник тому, кто ее написал, его энтузиазму, его сердечности, его буквально сверхъестественной художественной интуиции и пророческому дару.

«Прошли годы, — говорилось в статье, — почти столько же, сколько я отдал когда-то редактированию этих страниц, а именно целый десяток, с тех пор, как мой голос звучал на этой ниве, столь богатой воспоминаниями. Часто даже среди напряженных, плодотворных трудов я испытывал волнение: являлись новые значительные таланты, заявляли о себе новые силы в музыке, о чем свидетельствовали многие из молодых музыкантов, выдвинувшихся в последние годы, — пусть даже их произведения известны пока лишь узкому кругу. С неослабным интересом следя пути этих избранных, я думал, что в итоге подобного движения явится однажды, должен явиться некто, призванный в идеальной форме дать высшее выражение времени, тот единственный, кто выкажет нам свое мастерство не в постепенном развитии, но, подобно Минерве, вышедшей из головы Крониона, явится в полном вооружении. И он явился, этот юноша с юной кровью, чью колыбель хранили грации и герои. Его зовут Иоганнес Брамс, он из Гамбурга, где творил тихо и незаметно, но где у него был превосходный, вдохновенный учитель, преподавший ему труднейшие правила искусства; мне же совсем недавно рекомендовал его один известный и уважаемый маэстро. Уже внешность его отмечена всем тем, что возвещает нам: это один из призванных. Сев за рояль, он раскрыл нам чудесные дали. Мы уносились в сферы одна вол-шебнее другой. И все это дополнялось гениальной игрой, которая превращала фортепиано в целый оркестр из щемяще жалобных и победно ликующих голосов. То были сонаты, звучавшие, как укрытые флером симфонии; песни, где стихи понимаешь, даже не ведая слов, — впрочем, все как одна пронизанные глубокой песенной мелодией; отдельные фортепианные пьесы, иной раз демонические по характеру, прелестнейшие по форме; затем последовали сонаты для скрипки и фортепиано, струнные квартеты, и каждое из сочинений было столь отлично одно от другого, что казалось, они излились из совсем разных источников. А потом почудилось, будто он, устремившись бушующим потоком, слил все это в единый водопад с перекинувшейся над низринутыми волнами мирной радугой, окруженной по берегам порханием бабочек и пением соловьев.
И коль удастся ему коснуться своей волшебной палочкой тех глубин, где ему, обернувшись оркестром и хором, отдаст свои силы могущество масс, то перед нами, унося нас в мир духов, откроются картины еще более чудесные. Да укрепит и подвигнет его к тому верховный гений; за него можно поручиться, поскольку ему глубоко сродни и иной гений — гений скромности. Его соратники приветствуют его первые шаги в мире, где, возможно, ждут его раны, но также и лавры, и пальмовая ветвь; мы говорим ему «добро пожаловать», видя в нем могучего борца.

Каждой эпохой правит тайный союз родственных душ. Крепче сомкните ряды все, кто причастен к нему, дабы ярче сияла правда искусства, даруя всюду радость и благоденствие».
Естественно, подобная статья должна была произвести впечатление, тем более в те времена, когда серьезные критические публикации были сравнительно редки. Статья разом подарила молодому композитору имя, издателя и пристальнейшее внимание всего немецкого музыкального мира. Конечно, не было недостатка и в недоброжелателях, особенно если представить себе, сколь мало удовольствия доставило чтение этих строк многочисленным коллегам и соперникам. Впрочем, к этому и Шуман, и его протеже были готовы. Но воздействие на самого Брамса такого рода представления публике было обусловлено еще и своеобразием его характера: он вдруг с пугающей остротой ощутил всю тяжесть свалившейся на него ответственности. С этого момента Брамс уже никогда не ведал радостного, беззаботного, наивного наслаждения творчеством. Пророчество Шумана, возвестившее о его грядущем величии, категорическим императивом легло ему надушу; он обязан был оправдать оказанное доверие, он вообще отныне мог стремиться лишь к великому, недостижимому, полностью сознавая при этом и в силу своей безупречной совести все отчетливей и глубже постигая нечеловеческую громадность возложенной на него задачи.

Пока что, впрочем, всюду царят радость и счастье. После первого, столь успешного, выхода в свет Иоганнес снова среди своих, а на рождество ему предоставляется возможность положить на стол друзьям свои первые напечатанные произведения. Он пишет Шуману, и уже в этом письме обнаруживается, сколь серьезен, сколь самокритичен взгляд этого двадцатилетнего юноши, когда речь идет о его собственном творчестве:
«Настоящим беру на себя смелость отправить Вам Ваших первых приемышей, именно Вам обязанных обретением прав всемирного гражданства; очень волнуюсь, сумеют ли они, как и прежде, пользоваться Вашим снисхождением и любовью. В своем новом облике они представляются мне слишком аккуратными и робкими, даже чуть ли не филистерскими. Я все еще никак не привыкну видеть этих невинных детей природы в столь приличном одеянии. Буду бесконечно рад увидеться с Вами в Ганновере, дабы иметь возможность сказать Вам, что Вашей и Иоахима чрезмерной любви мои родители и я обязаны счастливейшими часами своей жизни. Безмерно счастливыми увидел я вновь своих родителей и своего учителя и ныне, находясь среди них, переживаю свои блаженнейшие минуты».
А вот письмо Иоахиму:
«.Третьего января я думаю быть в Ганновере, поэтому пока не посылаю сонату и первую тетрадь песен и не рассказываю также обо всем том чудесном и новом, что мне довелось пережить. Мои родители, мой учитель и я блаженствуем, как на небесах. Как нам хотелось бы поделиться с тобой нашей радостью!»
Все предпосылки для скорой, блестящей карьеры, казалось, были налицо. И если вышло по-другому, виной тому не только внешние обстоятельства: просто одна из существеннейших черт Брамса состояла в том, что он не умел продвигаться вперед иначе, чем преодолевая сопротивление, иначе, чем силой собственного характера, собственной энергии и упорного труда. Не раз он с завистливым восхищением говорил о таких гигантах, как Моцарт или Шуберт, которым, казалось, само шло в руки то, к чему он пробивался шаг за шагом, в изнурительной, тяжкой борьбе. Сходные чувства испытывал он и к своему другу Дворжаку. Впрочем, о даровании Дворжака он всегда отзывался с восторгом, как ни казалось ему порой, что здесь как раз тот случай, когда результат уступает гениальности замысла.

Но началось все с катастрофы, с блужданий в лабиринте собственных чувств. Молодой человек оказался перед лицом обстоятельств, которые на долгие годы выбили его из колеи. В феврале 1854 года у Шумана внезапно обострилась душевная болезнь, тень которой давно уже нависала над ним и которая, став причиной прогрессирующего распада личности, спустя два года свела его в могилу. Супруга маэстро Клара, ожидавшая восьмого ребенка, была в отчаянии. Брамс поспешил в Дюссельдорф, чтобы помочь этой женщине, которую он глубоко чтил, и оставался там до самой смерти маэстро. Ему и Иоахиму иногда разрешалось навещать Шумана в лечебнице близ Бонна, куда его поместили. В состоянии больного кажущиеся улучшения сменялись тем более страшными рецидивами. Клара, визиты которой врачи считали нежелательными, дабы по возможности не волновать пациента, увидела мужа лишь перед самой его смертью. Письмо Иоахиму, написанное ею и Иоганнесом, передает весь ужас ситуации. Клара пишет (29 июля 1856 года): «Я видела его вчера. О моем горе позвольте мне не распространяться; но несколько нежных взглядов его я все же уловила — и я пронесу их с собой через всю свою жизнь. Молите Бога ниспослать ему легкую смерть — ждать теперь уже недолго.» А Брамс добавляет: «Я пишу тебе на тот случай, если ты пожелаешь увидеть его в последний раз. Хочу только добавить, что тебе нужно все это хорошенько обдумать, вид его ужасен и очень, очень жалок. Шуман страшно похудел, о сознании или речи говорить вообще не приходится.» Много лет спустя Брамс сказал своему другу Ю. О. Гримму: «Память о Шумане для меня священна. Этот благородный, чистый художник всегда остается для меня образцом, и вряд ли мне еще доведется встретить и полюбить человека, который был бы лучше, чем он, как, надеюсь, и столкнуться столь близко с такой страшной судьбой и так сострадать ей».
Из-за болезни мужа материальное положение Клары оказалось угрожающим. Перед ней встала необходимость возобновить концертную деятельность пианистки, столь успешно начавшуюся для нее в детские годы, но после замужества сошедшую, за редчайшими исключениями, на нет. И то, что ей удалось в кратчайший срок вернуть себе положение, некогда уже завоеванное в музыкальном мире, принадлежит к числу высочайших достижений человеческой энергии и таланта. Брамс, находившийся в непосредственной близости от нее, целиком посвятил себя задаче стать опорой ей и ее детям. То немногое, что требовалось ему для себя, он зарабатывал уроками.
По всей видимости, то были для него годы отчаянной внутренней борьбы. Клара, на четырнадцать лет старше его, была красивой, обаятельной женщиной, которой он был предан, которую он почитал и нежно любил. Но совместное, бок о бок, существование таило для него немалую опасность — именно потому, что он был слишком молод. Однажды, когда она уезжает на концерты в Роттердам, он спустя всего несколько дней мчится следом, не выдержав охватившей его тоски. Чувства Клары к нему поначалу носили скорее материнский характер; однако и они со временем меняются, что вполне естественно, коль скоро речь идет о чувствах достаточно молодой, с богатым воображением женщины по отношению к юному гению, который безмерно обожает ее. Брамс сам весьма недвусмысленно высказался по поводу своего душевного состояния в ту пору, когда показал однажды своему другу Герману Дайтерсу фортепианный квартет до минор, Ор. 60, задуманный именно в дюссельдорфский период, но законченный значительно позже: «Представьте себе человека, который хочет застрелиться и которому уже не остается ничего другого». А еще много лет спустя, собравшись опубликовать это произведение, он отправляет его Бильроту, сопроводив следующим пояснением: «Квартет передаю лишь как курьез! Нечто в роде иллюстрации к последней главе той истории о юноше в синем фраке и желтом жилете». Нечто сходное высказал он тогда же и своему издателю Зимроку. Намек на гётевского «Вертера» и собственную ситуацию в те пылкие годы настолько прозрачен, что не нуждается в дальнейших пояснениях.

Однако, за вычетом подобных намеков, во всей этой истории многое неясно. Известно только, что вскоре после смерти Шумана Брамс расстался с Кларой. Он возвращается в Гамбург к родителям. Неустанно работая, он ждет счастливых перемен в своей жизни, в положении, которое занимает в мире, не проявляя, впрочем, особой активности в этом направлении. У всех его друзей из окружения Шумана есть где-то свое теплое местечко: у Иоахима в Ганновере, у Гримма в Геттингене, у Дитриха в Бонне. Все, что поначалу благодаря рекомендации Клары ему удается найти, — это весьма скромная должность в Детмольде, при дворе местного фюрста, где он несколько лет подряд в зимние месяцы обучает игре на фортепиано одну из принцесс и ее придворных дам, руководит хором, а иногда имеет возможность даже воспользоваться придворным оркестром. Доходов от всей этой деятельности едва хватает на год весьма скудного существования; остальное он зарабатывает уроками фортепиано. Работа в Детмольде не доставляет ему удовольствия: Брамс не годится в придворные. «Светлейшие развлечения, — пишет он Иоахиму, — не оставляют мне времени подумать о собственных делах. И все же я доволен лишь тогда, когда меня по-настоящему берут в оборот, тем самым я извлекаю выгоду из того, чего доселе был лишен. Как мало у меня чисто практических знаний! Занятия с хором обнаружили в них немалые пробелы и потому будут мне не без пользы. Ведь мои вещи написаны слишком уж непрактично! Кое-чему я уже научился и, к счастью, с первого же часа выказал достаточно дерзости.»

В дюссельдорфский период он закончил немногое. Теперь же из-под его пера выходит одна вещь за другой — камерные, фортепианные, вокальные сочинения, первые оркестровые опыты, и наконец ценой огромных усилий, после бессчетных сомнений и поправок, обретает пригодную для исполнения форму главное произведение этого периода — монументальный фортепианный концерт ре минор. В начале 1859 года он впервые исполнил его в Лейпциге, и неуспех этого выступления надолго оставил след в его душе — вопреки видимому хладнокровию, с каким он сообщает об этом Иоахиму: «Больше об этом событии сказать нечего, поскольку о самом сочинении никто не обронил пи словечка. Провал, впрочем, не произвел па меня впечатления. Тем не менее концерт еще будет нравиться, если я перестрою его композицию; а следующий уже будет звучать совсем по-другому. Я вообще полагаю, что все это к лучшему: это заставляет как следует собраться с мыслями и прибавляет мужества. Я ведь лишь начинаю и иду пока па ощупь.»
В письмах Брамса, относящихся к этому времени, нередко чувствуется известная угнетенность, растущее недовольство. Годы проходят, и у него возникает ощущение, что он ни на шаг не продвинулся вперед. В Гамбурге он остается чужаком, в чем, пожалуй, повинны провинциальная черствость и недоброжелательность земляков. Работа в Детмольде, несмотря на то что занимает лишь три зимних месяца в году, становится ему в тягость, и он отказывается от места. Наконец осенью 1862 года он решается на авантюру: предпринимает поездку в Вену, то есть в края, в его понимании, самые отдаленные, — на противоположный полюс немецкого музыкального ареала. Сейчас нам эта поездка представляется поступком чисто инстинктивным. Брамс незамедлительно вступил в контакт с музыкальными кругами, задающими тон, и вызвал живейший интерес к своей музыке у ведущих музыкантов. Он завязывает дружеские отношения, появляется на эстраде как пианист, с успехом добивается исполнения своих сочинений, и, кроме того — что оказывается едва ли не главным, — он очарован Веной, красотой города и его окрестностей, дружеской непринужденностью, характерной для его жизни, дешевизной ресторанов и кафе и огромной, несомненно врожденной, музыкальностью народа, всегда готового слушать и воспринимать музыку, ставшую для него, в силу воздействия вековых традиций, естественной потребностью. Пройдет немного времени, и Брамс познакомится с теневыми сторонами венского характера — со свойственным венцам ощутимым недостатком серьезности и упорства в работе, известной переменчивостью и ненадежностью их симпатий и восторгов. Но, несмотря на то что ему случалось и разочаровываться в Вене, любовь его к ней осталась неизменной. И Вена до конца его дней — за вычетом лишь одного более или менее продолжительного перерыва — стала резиденцией композитора. В данном случае первое впечатление явилось воистину решающим. Брамс (в ноябре 1862 года) пишет Юлиусу Отто Гримму: «Такие вот дела! Я устроился, я живу здесь, в десяти шагах от Пратера, и могу пить свое вино там, где пивал его Бетховен. К тому же здесь весело и так хорошо, что лучше, пожалуй, и быть не может. Правда, бродить по Шварцвальду с дамой, как ты, — это, пожалуй, не только веселее, но и вообще гораздо лучше!» Родителям же он сообщает о своем первом концерте, который ему удалось дать благодаря хлопотам венских друзей: «Вчера я испытал огромную радость, мой концерт прошел совершенно великолепно, куда лучше, чем я ожидал. После квартета [фортепианный квартет ля мажор. — Авт.], принятого весьма благосклонно, я имел чрезвычайный успех и как пианист. Каждый номер вознаграждался богатейшими аплодисментами, в зале чувствовался настоящий энтузиазм. Я играл совершенно свободно, как будто я сижу дома перед друзьями; впрочем, перед этой публикой и волнуешься совсем иначе, чем перед нашей. Ах, видели бы вы это внимание, видели и слышали бы вы эти аплодисменты! Я очень доволен этим концертом».

Брамс наслаждается в Вене неограниченной свободой праздношатающегося туриста — и ждет решения куда более важного для него дела в Гамбурге. Ф. В. Грунд, долгие годы дирижировавший гамбургскими филармоническими концертами, собрался уйти на пенсию. Брамс рассчитывает стать его преемником и просит гамбургских друзей предпринять в его отсутствие необходимые шаги. Тем горше было его разочарование, когда он узнал, что его обошли и дирижером филармонических концертов назначен его друг,.певец Юлиус Штокгаузен. Этого оскорбления он не мог забыть никогда. Вообще одной из трагических черт его глубокой натуры было неумение прощать, неумение забывать. Свое ожесточение он без обиняков высказал в письме Кларе Шуман (Вена, 19 ноября 1862 года): «Для меня это событие куда печальнее, чем ты полагаешь и, вероятно, можешь понять. Я вообще человек несколько старомодный, что выражается также и в том, что я вовсе не космополит и, как к матери, привязан к своему родному городу. И вот является этот враждебный друг [Аве-Лаллемант, видимо, сыгравший в этой истории весьма двусмысленную роль. — Авт.] и выгоняет меня — навсегда. Как редко все же удается таким, как мы, найти постоянное место, и как хотелось бы мне найти его в родном городе. А здесь, где вроде бы все прекрасно и все меня радует, я все же чувствую себя чужим и, наверное, всегда буду это чувствовать и не найду покоя. И если бы мне и здесь не на что было надеяться, то где обрести эту надежду? Конечно же там, где я хотел бы и мог ее обрести. Ты сама все это пережила на примере своего мужа и вообще знаешь, что охотнее всего нас просто бросили бы и пустили скитаться в одиночку в этой пустыне. Но человек все же хочет пустить где-то корни и добиться того, что делает жизнь настоящей жизнью; он страшится одиночества. Деятельность в волнующем единении с другими, в живом общении, семейное счастье — найдется ли где столь нечеловечный человек, который не тосковал бы об этом?»

Клаус Грот, нижненемецкий поэт — Брамс положил па музыку немало его стихов и был с ним дружен, — рассказывает в своих «Воспоминаниях о Иоганнесе Брамсе» об одном примечательном эпизоде, случившемся много лет спустя, на торжествениом банкете в честь 50-летия Гамбургского филармонического общества, где Грот присутствовал, будучи соседом Брамса по столу. На состоявшемся перед тем торжественном концерте была исполнена Вторая симфония Брамса под его собственным управлением. И теперь некий оратор позволил себе утверждать, что-де судьба этого великого сына Гамбурга опровергает афоризм «Nemo propheta in Patria»*. И тогда, в совершеннейшей ярости, Брамс прошептал соседу: «И это они пытаются доказать на моем примере! Два раза освобождалось место директора филармонических концертов, и оба раза они приглашали чужака, а меня обходили! Выбрали бы в свое время меня, я стал бы порядочным человеком, гражданином, смог бы жениться и жил бы как все. А теперь я бродяга».
Его гнев, без сомнения, был неподдельным, а горечь оправданна. Возможно, однако, в данном случае он не смог или не хотел понять, что судьба уготовила ему лучшую участь. Сомнительно, чтобы ему удалось хоть на сколько-нибудь долгий срок прижиться в той в высшей степени провинциальной атмосфере, которая отличала тогда музыкальную жизнь Гамбурга; а если бы и удалось, то столь же сомнительно, что успех музикдиректора существенно пошел бы на пользу композитору. Одно несомненно: кривая его славы круто пошла вверх, к зениту, именно тогда, когда он осел в Вене Гамбургское разочарование поначалу было возмещено предложением взять на себя руководство Венской певческой академией, хоровым коллективом, основанным за несколько лет до того. Он с радостью сообщает руководству о своем согласии: «.Это воистину чрезвычайное решение — впервые пожертвовать своей свободой. Однако то, что исходит от Вены, звучит для музыканта с особой красотой, а то, что туда зовет, манит еще сильнее.»
Осенью 1863 года новый музикдиректор с энтузиазмом приступил к своим обязанностям. Его успех, однако, был отнюдь не безоговорочным. Сталкиваясь то и дело с возникавшими трудностями — вроде нерегулярного посещения репетиций певцами или разногласий по поводу репертуарной политики, — Брамс утрачивает удовольствие от работы, которая, в общем-то, и не могла стать для него главной. По прошествии лишь одного сезона он отказался от места хормейстера певчеекой академии. Приглашенный восемь лет спустя на пост дирижера в старейшую и наиболее солидную концертную организацию Вены, Общество друзей музыки, он выдержал там целых три года — и все же, рассерженный и в глубине души неудовлетворенный, оставил в конце концов и этот пост. Протест вызывала неуступчивая суровость его концертных программ. Ганслик, ведущий венский критик, связанный с Брамсом сердечной дружбой, писал по поводу одного из концертов, в котором вслед за кантатой Баха «О, господь, когда же умру я?» был исполнен реквием Керубини до минор: «В Вене нет недостатка в публике, которая ценит красоту серьезной музыки и взыскует ее. Однако и здесь, как всюду, мало кто пойдет в концерт лишь ради того, чтобы его похоронили подряд два раза — сперва по протестантскому, а затем по католическому обряду». Не исключено, что именно такого рода случай дал повод Гельмесбергеру, остроумнейшему концертмейстеру Венского филармонического оркестра, для следующей шутки: «Если Брамс мурлычет: «Могила — моя радость», значит, он действительно в хорошем настроении».

Брамс к тому времени уже приобрел в Вене весьма обширный круг друзей и поклонников. Ко сколько-нибудь прочным дружеским свячям он, однако, уже не стремился, да и в чисто практическом смысле н них теперь не было нужды. За десятиногие, прошедшее с начала его деятельности в певческой академии, Ираме, по всеобщему признанию, выдвинулся в первую шеренгу живших и творивших в то время художников. При всем богатейшем разнообразии его творчества, охватывавшем нее ответвления «абсолютной» музыки, у этого всеми почитаемого, оправдавшего самые серьезные надежды композитора было все же два произведения — полярных по содержанию и по значимости, — более всего способствовавших его восхождению к европейской славе и даже своего рода популярности: «Немецкий реквием», который после шумного успеха в Бременском соборе в страстную пятницу 1868 года пели всюду, где удавалось собрать хоть какой-нибудь хор и какой-нибудь оркестр, и написанные для фортепиано в четыре руки «Венгерские танцы», которые вскоре лежали на каждом рояле и пианино и в бесчисленных переложениях для всех мыслимых и немыслимых инструментов и ансамблей заполонили мировой рынок.
К этому времени в образе жизни Брамса уже определился некий устойчивый распорядок. Первые месяцы года, обычно с января по апрель, он проводил в концертных поездках, выступая как пианист и дирижер — главным образом с собственными сочинениями. Путь его в таких турне лежал прежде всего в Германию — к Рейну, а также в Лейпциг, Бреслау, Берлин, Гамбург, — но нередко еще и в Голландию и Швейцарию. Доходов от этой деятельности вскоре оказалось более чем достаточно, чтобы покрыть все расходы на себя и оказывать к тому же весьма существенную поддержку родне в Гамбурге. Его круто возросшие издательские гонорары, к которым он почти не прикасался, сложились в солидный капитал. Лето, которое он в течение многих лет проводил в Баден-Бадене, вблизи Клары Шуман, а затем предпочтительно в австрийских или швейцарских Альпах, было полностью отдано композиторской работе. В пожилые годы он иногда предпринимал весной поездки в Италию — страну, бывшую для него предметом романтической любви. Осень и первая половина зимы посвящались технической доработке и наблюдению за прохождением в печати произведений, принесенных летним урожаем. Как и Бетховен, он любил бывать на свежем воздухе и охотнее всего сочинял во время прогулок, мысленно, не делая даже набросков.
В Вене Брамс жил в скромной, но уютной, по-спартански обставленной трехкомнатной квартире, порядок в которой поддерживался надежным попечением его домохозяйки фрау Трукса. И там, где он проводил лето — в Баден-Бадене или Висбадене, Рюшликоне, Туне, а в пожилые годы, когда он отдавал предпочтение Австрии, — в Пертшахе, Мюрццушлаге, Ишле, — он ценил прежде всего спокойную уединенность и потому по возможности избегал отелей. Общение было для него насущной необходимостью, но всегда оставалось где-то на периферии его существования. Его друзья знали, что ему нельзя мешать, когда он занят работой.
После смерти Вагнера в 1883 году он считался бесспорно величайшим из живших в то время маэстро и был буквально осыпан почестями и наградами, к которым, впрочем, всегда оставался искренне равнодушным. Когда Кембриджский университет предложил ему степень почетного доктора, он, вежливо поблагодарив, отклонил эту честь, поскольку на торжественной церемонии требовалось его присутствие, а он не пожелал затруднять себя поездкой в Англию. Правда, докторскую степень он вскоре после этого получил — в Бреслау; его «Академическая торжественная увертюра» обязана своим возникновением именно этому событию. Его шестидесятилетие было повсюду отмечено торжествами и юбилейными концертами, на которых он по возможности не появлялся, а Общество друзей музыки в Вене выпустило памятную медаль с его изображением. Его родной город Гамбург удостоил Брамса звания почетного гражданина, однако в благодарственном письме на имя бургомистра он не смог удержаться от скрытого намека, в котором все еще слышались отзвуки гнева по поводу давних обид.

Этот период жизни — примерно от сорока пяти до шестидесяти лет — был для Брамса самым плодотворным. Музыка изливается широким потоком — и только теперь она льется свободно, радостно, не зная препятствий. Затем, однако, стремительно наступают сумерки. Смерть наводит ужас, опустошая ряды его друзей: уходят Эрнст Франк, Рудольф фон Беккерат, Элизабет фон Герцогенберг, Филипп Спитта, Бюлов, Бильрот, а весной 1896 года смертельно заболевает и семидесятишестилетняя Клара Шуман. Иоахим пишет ему: «Я с ума схожу при мысли, что потеряю ее, и все же придется усвоить но Брамс отвечает ему (10 апреля 1896 года) потрясающим посланием, одним из тех редких писем, где чувства, обуревавшие этого сдержанного человека, стекают с его пера с непосредственностью, ведомой обычно лишь его музыке: «И однако и не могу назвать печальным то, о чем говорится затем в твоем письме. Я часто думал, что фрау Шуман, возможно, переживет и своих детей, и меня самого в придачу, — но никогда ей этого не желал. Мысль, что нам суждено потерять ее, уже не может ужаснуть нас — даже и меня, одинокого человека, у которого мало кто остался в этом мире. И пусть даже она уйдет от нас — разве не просветлеют наши лица, когда мы станем вспоминать о ней? Об этой замечательной женщине, которая несла нам радость всю свою долгую жизнь и которую мы по-прежнему будем любить, которой будем восхищаться. Только гак надлежит нам печалиться о ней».
Клара умерла 20 мая.

Волнение, с каким он в те дни думал об этой женщине, чья любовь, восхищение и неизменное участие в его судьбе и творчестве сопровождали всю его жизнь, подвигло его на последнее, поразительное по своей силе произведение — «Четыре строгих напева» на слова Священного писания, — которое своей глубиной, оригинальностью, непреклонностью духа являет нам утверждение веры, какое, пожалуй, не удавалось прежде ни одному из великих музыкантов в их прощальных произведениях. Он закончил его 7 мая 1896 года, в свой шестьдесят третий — и последний — день рождения. Два месяца спустя он пишет дочери Клары — Марии: «.Когда Вы чуть позже получите тетрадь «Строгих напевов», то не заблуждайтесь относительно этой посылки. Помимо старой и дорогой мне привычки—в первую очередь написать в подобных случаях Вашу фамилию, дело еще и в том, что эти напевы имеют к Вам самое непосредственное отношение. Я написал их в первую неделю мая; сходные слова часто занимали меня, а известий о Вашей матери — хуже обычных — мне, как я полагал, ждать не приходилось. Но глубоко в душе человека нередко говорит и движется нечто им почти несознаваемое, и это что-то, видимо, должно прозвучать как стихи или музыка. Играть эти песнопения Вам не нужно, поскольку их слова могут чрезмерно взволновать Вас. Однако я прошу рассматривать их исключительно как жертвоприношение в связи со смертью Вашей возлюбленной матушки и возложить их на ее могилу».

Он сам избегал этих песнопений. Он не решился ни присутствовать на их исполнении, ни даже на то, чтобы ему их спели специально, и только что процитированное письмо полностью объясняет его поведение.
Из Ишля, где он проводил лето, Брамс поехал на похороны Клары, пропустил пересадку на другой поезд и едва успел в Бонн, когда панихида уже началась. Связанным со всем этим волнениям и простуде, подхваченной в дороге, он приписал желтуху, которая началась вскоре после этого, и лишь по настоянию одного из друзей решил проконсультироваться с врачом. Результатом стал смертный приговор, о котором он, впрочем, не узнал: у него был рак печени, уже достаточно запущенный, — та же болезнь, которая за двадцать пять лет до того унесла его отца. Чтобы внушить пациенту иллюзию возможного выздоровления, врачи послали его на лечение в Карлебад. Гейбергер сообщает, что д-р Шреттер, специалист, к которому он обратился за советом, лишь печально произнес: «Бедняга. Где он истратит свои деньги — теперь уже все равно.»
Наступившая зима проходила под знаком прогрессирующего разрушения организма. 7 марта Брамс все же потащился на концерт Венского филармонического оркестра под управлением Ганса Рихтера, чтобы прослушать свою Четвертую симфонию, и вызвал спонтанную овацию публики и оркестра. Это стало его последним появлением в обществе.
Он умер 3 апреля 1897 года.
Несколько личных свидетельств проливают весьма характерный свет на последнюю фазу его жизни.
Брамс — Иоахиму (2 сентября 1896 года), который настойчиво приглашает композитора сыграть в декабре в Вене вместе с ним и его партнерами по квартету брамсовский фортепианный квинтет: «Совершенно исключено. Даже будь вы все четверо столь же любимыми, любезными возлюбленными, сколь серьезными, почтенными мужами вы являетесь! Я ведь приехал сюда лишь на 24 часа и сегодня же отправляюсь в Карлс-бад, так что извини, если пока что только от души поблагодарю за приглашение, заранее порадуюсь декабрю и попрошу включить в программу что-нибудь из Гайдна».
Брамс — Иоахиму (Вена, 24 марта 1897 года): «.Дела мои скверны, и с каждым днем нее хуже, каждое слово для меня — жертва, высказанная или написанная. С того дня, как мы виделись, я все вечера сижу дома и вообще ни шагу не сделал пешком.»

Генрих фон Герцогенберг — Иоахиму (Берлин, 30 марта 1897 года): «Есть нечто трагическое в том, что такая сильная натура, как Брамс, обречена собственными, и притом совершенно ясными, глазами видеть все фазы распада всего земного в себе самом! Как прикованный Прометей, он в этих запоздалых, но суровых испытаниях учится склонять голову перед физическим страданием. Страдание и смерть сами по себе вовсе не зло, если человек в состоянии встретить и вынести их в гармонии с самим собой! Будем надеяться, что это удастся его могучей душе, его большому сердцу.»
На следующий день фон Герцогенберг продолжает: «.Сегодня утром я получил прилагаемую записку от Артура Фабера». Это послание преданнейшего венского друга Брамса гласит: «28 марта. Наш дорогой маэстро не встает уже два дня и очень, очень слаб. По счастью, до сих пор боли почти не мучили его, и он не оставил надежды на выздоровление». А Герцогенберг добавляет: «Дело, значит, идет к концу гораздо быстрее, чем мы думали: Брамс лежит в постели! Кто смеет еще думать о выздоровлении?. Уже целых 35 лет я, едва написав хоть одну ноту, тут же задаю себе вопрос: а что скажет об этом Брамс? Мысль о нем и его суждения выявили во мне именно то, что было во мне заложено: он был мое усердие, мое честолюбие, мое мужество. И вот этой моей путеводной звезде суждено угаснуть!»

Генрих фон Герцогенберг — Иоахиму (Берлин, 12 апреля 1897 года): «Я был на похоронах нашего дорогого Брамса в Вене; дома я не выдержал, я должен был сам увидеть и пережить непостижимое. Масштабы происшедшего мы еще не в силах измерить, у раскрытой могилы мне казалось, будто она вот-вот поглотит все, что мы любим, — всех достойных людей, которые еще остались, всю музыку, которую мы носим в наших сердцах. Более всего мне хотелось бросить все и тоже лечь в эту могилу — чтобы уснуть, погрузиться в грезы.»
Тот, у кого остаются такие друзья, кто оставляет по себе такую память, — тот действительно прожил богатую жизнь.